Автор двух книг стихов, изданных в Америке, двух романов, вышедших в Швеции, Англии и Финляндии, и ряда статей по проблемам русской литературы. Геннадий Трифонов Русский ответ на еврейский вопрос Попытка мемуаров
Геннадий Трифонов — родился в 1945 году в Ленинграде. Окончил русское отделение филологического факультета ЛГУ. Преподает в гимназии английский язык и американскую литературу. В 1975 году за участие в парижском сборнике откликов на высылку из СССР Александра Солженицына был репрессирован и в 1976-1980 гг. отбывал заключение в лагере. Автор двух книг стихов, изданных в Америке, двух романов, вышедших в Швеции, Англии и Финляндии, и ряда статей по проблемам русской литературы. Печатался в журналах «Время и мы», «Аврора», «Нева», «Вопросы литературы», «Континент». Живет в Петербурге.
“Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность”
Иосиф Бродский, 1980 год.
Те, кому доводится разговаривать с моей матерью по телефону, когда она вместо меня поднимает трубку, удивляются ее сильному и все еще молодому голосу. Поэтому мне часто приходится выслушивать:
— Вы, верно, преувеличиваете возраст вашей мамы. Человеку под 90, а в мыслях такие ясность и легкость, словно она у вас прожила не в этой стране, а где-нибудь на берегу Женевского озера. Что-то здесь не так...
— А как? — любопытствую я.
— Не знаем как, но знаем, что не так.
А недавно мать в очередной раз посетил наш участковый врач, Зассыхин, В.П. — фамилия натуральная — и задал ей свои обыкновенные вопросы: “На что вы, бабушка, жалуетесь? Что вас беспокоит?”. И услышал в ответ: “На правительство и погоду. А беспокоит, доктор, рост мозолей и антисемитизма”.
Ко всему на свете привыкший доктор посоветовал:
— Мозоли смажьте каким-нибудь питательным кремом. — И добавил: — А насчет антисемитизма — это не ко мне. Меньше телевизор смотреть надо. Всяких глупостей насмотритесь, потом жалуетесь. Вы, больная, очень впечатлительная.
— Это у меня с детства, — с ноткой извинения успокоила мать несчастного участкового врача. И тот удалился до следующего визита.
С детства и начнем.
Впервые и самостоятельно моя мать, Трифонова Екатерина Андреевна, 1914 года рождения, приехала в Ленинград из дальней своей деревеньки на севере Вологодской области совсем еще ребенком в 1927 году по направлению тамошних врачей для лечения травмированного крестьянской работой глаза.
Остановилась она у своей родной тетки по отцу Серафимы Трифоновны Макаровой в одном из домов Столярного переулка, в большой коммунальной квартире, в результате уплотнения которой тетка вместе с пятью дочерьми и мужем-инвалидом занимала две крохотные комнатенки. Глаз кое-как подлечили, и тетка поспешила через месяц отправить племянницу обратно в деревню.
— Я тогда и город-то не разглядела как следует, — рассказывает моя мать, — И никак не думала, что скоро опять сюда вернусь и проживу целую жизнь со всеми ее ужасами и радостями. В блокаду выжила — помогли добрые люди. А в деревне-то точно померла бы к 30-му году уже. Такое началось тогда, что не приведи Господи...
В 29-м году на подворье к моим деду и бабке пришли местные агитаторы-активисты “добровольно” записывать в колхоз. К тому времени деду уже нарезали его три га земли, и он — при наличии лошади и семилетней уже старшей дочери и жены — оставался в уверенности, что землю свою обработает и кое-что на ней вырастит. А коль стал он единоличником и в колхоз не пошел, очень скоро неутомимые активисты вновь его посетили “для обложения налогом на избу, на лошадь, на землю и будущий урожай”. Они и увели со двора лошадь Мальку, из крохотного амбара повыскребли остатки зерна, разорили мельницу, на гумне подожгли сено, повытоптали огород, оставив многодетную семью крестьянина без всяких средств к существованию.
Дед мой, Андрей Трифонович, был человек отчаянный, поэтому, взявшись за топор, стал призывать к топорам и других мужиков своей и соседней деревни Огрызово. Соловков избежал потому только, что, во-первых, деревня их, Чуниково, от уездного центра Бабаево удалена была на сто верст, а во-вторых, мужики сильно к вечеру того дня напились — видимо, с горя, — и восстание не состоялось.
Наши историки преступно мало знают и говорят о 20-х годах. “А на самом деле, — пишет в своих “Воспоминаниях” Н. Я. Мандельштам,— двадцатые годы — это период, когда были сделаны все заготовки для нашего будущего: казуистическая диалектика, развенчивание ценностей, воля к единомыслию и подчинению. Самые сильные из развенчивателей сложили головы, но до этого они успели взрыхлить почву для будущего” (Кн. 1-я, стр. 176). И это будущее уже вырисовывалось за порогом “года великого перелома” (1929). Вот что читаем мы сегодня у английского историка Роберта Конквеста в его “Большом терроре”: “Уже в 1930 количество коллективизированных крестьянских дворов увеличилось с 4 до 14 миллионов. Более половины всех крестьян было коллективизировано за 5 месяцев. Против коллективизации бросились в борьбу, вооруженные чем попало. Вооружались обрезом, колуном, кинжалом, финкой. Крестьяне предпочитали скорее резать скот, чем отдавать его в руки государства. Калинин, Орджоникидзе и другие члены политбюро выезжали в провинцию и, по-видимому, привозили правдивые отчеты о катастрофическом положении деревни. Однако Сталин к этим голосам не прислушивался, упорно проводя в жизнь так называемую новую политику”. И там же: “Четверть века спустя Хрущев сообщил миру, что Сталин не бывал в деревне с 1928 года. Для него вся коллективизация была чем-то вроде кабинетной операции” (т. 1, с. 36, 58).
Но и это еще не все. На фоне коллективизации приступлено было и к борьбе с народной религиозностью. В местах обитания моих предков было запрещено богослужение в девяти церквах. И, как вспоминает моя мать, для срыва службы арестовывали священников.
— Огрызовский школьный учитель Василий Игнатьевич Тихонов, — рассказывает мать, — предложил ученикам ходить по домам, собирать иконы и распространять слух, что владельцы икон будут облагаться налогом. Целые деревни вызывали друг друга на соревнование — кто больше и быстрее закроет церквей. А наш председатель сельсовета сопровождал в Вологодскую тюрьму арестованного священника, отца Киприана. Заспорили они по религиозным вопросам. В результате нервы у председателя не выдержали этого спора, и он отца Киприана застрелил. А бабушка Акулина все наши иконы попрятала на бывшем нашем огороде. Иконы хороши были, старого еще письма, в серебре.
— Это ведь всё русские русским делали, — добавляет мать. — У нас, окромя заезжих цыган нищенствующих, никаких иноземцев не водилось. Немцев или китайцев близко не бывало, а уж об евреях и не говорю. Народ всё кругом наш, православный, вперемешку с нашими же новыми русскими безбожниками.
Дедушка мой, после опохмелки от несостоявшегося бунта, обратившись к моей матери, решил так: “Как ты у нас, Катёшка, самая старшая, так тебе в работу пора, в город. Хоть ты там уцелеешь, а мы тута — с Божьей помощью — ковыряться будем”.
Утром следующего дня Катёшка послана была “тятенькой” в Огрызово к единственному “знающему грамоте” дяде Ермолаю — свояку моей бабушки Акулины — с просьбой “отписать письмо в Ленинград к Серафиме, чтобы та пристроила племянницу в городе в люди”. И 2 марта 1930 года — в день появления в “Правде” знаменитой сталинской статьи об уроках коллективизации “Головокружение от успехов” — Катешка снова ступила на деревянную платформу бывшего Николаевского вокзала.
В течение двух месяцев тетя Сима (так по-городскому звали теперь Серафиму Трифоновну), работавшая тогда в столовой при какой-то новой советской конторе, откармливала девочку. Однако “за малолетством” никакой работы для нее не находилось.
— Ежели, Катюша, к месту не определишься, надо тебе в деревню возвращаться. Мне шестерых-то тащить — сама понимаешь. А брат Андрей рукодельный — корзины да короба плетет, вот и будешь возить их на продажу в уезд. — Но подумав и вспомнив о причинах явления Катёшки в Столярном переулке, сказала: — Только возить-то на чем? Кобылу со двора свели. Да и кому ноне короба-то нужны? Что в них, в коробах-то, держать ноне? Ладно, ищи места.
Катюша сильно приуныла и пошла искать места. Встала у входа в булочную, что и в наши дни находится на углу Гражданской и Вознесенского проспекта, как раз у самого канала Грибоедова. И стала спрашивать входивших: “Вам, тетенька, няня к ребенку не нужна?”
В один и в самом деле замечательный майский день из булочной вышла прилично одетая дама лет сорока. Увидев девочку, она заторопилась вложить в ее ручку слойку и пару бубликов, приняв стоящую за обыкновенную нищенку.
— Я, тетенька, сытая. Мне места надо. Вам няня к ребеночку не нужна? Я с робятами могу управляться. Нас у мамы трое, и я всех троих тащила в деревне-то. Возьмите меня.
— А сколько тебе лет, девочка? Десять скоро? Кошмар! А где ты живешь? — спрашивала “нищенку” дама.
— Я? Тута. В Столярном, в седьмом доме, у тети моей — у тети Симы. У Серафимы Трифоновны, — уточнила девочка, прочтя на красивом лице дамы некую задумчивость.
— Это меняет дело, — улыбнулась дама. — Мы живем в доме 11, квартира во втором этаже, вход с парадного. Приходи утром. Звонок дерни посильнее, а то я в дальних комнатах могу и не услышать. Я тебя буду ждать, девочка. Нам няня очень нужна. Непременно приходи.
— Я приду! — радостно вскричала Катешка и побежала докладывать тете Симе о найденном месте.
По такому случаю тетя Сима пошла в Гостиный двор купить племяннице новенькое платьице — “из ситчика с рюшечками, по белому полю все синие васильки”, “чтобы было в чем в люди выйти”. И на утро следующего дня Катюша уже дергала со всей силы звонок квартиры, на дубовых дверях которой висела медная табличка: “Инженер-химик Вениамин Захарьевич Мельтцер”.
Помнится, такими табличками были отмечены тогда все почти квартиры старого города, в которых обитали семьи тогдашней промышленной интеллигенции. У меня до сих пор хранится такая табличка с дверей нашей коммуналки в доме на Большой Подъяческой: “Инженер-механик Александр Маркович Фриндлендер” изящного старого витиеватого шрифта. Сам Александр Маркович погиб в блокадном Ленинграде, потому что ввиду преклонных лет и полного истощения выехать из города уже не имел сил. А дочь его, Жозефина Александровна, была моей первой учительницей. Когда мне потребовались очки, а матери моей купить их мне было не на что, Жозефина Александровна мне их раздобыла. Это ей в конце 50-х читал я свое самое первое стихотворение.
Хозяйка большой и богато обставленной квартиры встретила Катюшу приветливо и сразу объяснила ей ее новые обязанности. В них входило быть неотлучно при годовалой Тамарочке, жить с ребенком в одной комнате, гулять с ней в Юсуповском саду, кормить ее уже приготовленной пищей, стирать ее детские вещи, а летом выезжать на дачу в Сиверскую.
— Зовут меня Александра Львовна. Мужа... Там на дверях написано. Читала?
— Я грамоте еще не умею, — призналась Катюша, потупившись.
— Ах, понимаю, Катенька, понимаю. Извини. А вот учиться тебе надо, раз ты в большой город приехала. С осени пойдешь в школу рабочей молодежи. А за лето я тебя читать-писать выучу — это просто. Ты чай-то пей, бери варенье, не стесняйся. И вообще, когда кушать захочешь, на кухне, между дверей, все стоит. Бери, не спрашиваясь. Мой муж — директор большого завода в Чудове. Нас продуктами снабжают. Так что ты ешь, не стесняйся. А на даче — и ягоды в саду. Так что мы с тобой будем варить варенье.
По всему было видно, что Катенька Александре Львовне нравится все больше и больше. Поэтому она за чаем, который сама для девочки накрыла в столовой и разлила из сервизных заварных и иных чайников в восхитительные чашки старинного фарфора, а варенье клубничное подала в изящных розетках (по воспоминаниям моей матери, управляться с вареньями надо было тонюсенькими серебряными ложечками, каких она и не видывала прежде), заочно познакомила девочку с семьей:
— У нас с Вениамином Захарьевичем два сына — Натан и Кива, но ты можешь называть его Колей. Им по 19 лет, и они только что поступили в медицинский. Моя средняя дочка — Фридочка, она учительница. А младшая Ася и ее муж Боря — как раз и являются родителями Тамарочки. Завтра воскресенье, и ты всех их увидишь в Сиверской. Жалованье тебе будет десять рублей в месяц. С питанием. А к праздникам — к Пасхе и к Новому году — прибавка, и ко дню твоего рождения. Так, Катюша, у нас положено. Всю необходимую одежду мы тебе сами купим. А сейчас отдыхай. Тете твоей я позвоню, не волнуйся.
— У Мельтцеров я прожила счастливо почти шесть лет, до конца 35-го года, — продолжает мать свой рассказ. — Тамарочка очень ко мне привязалась, да и вся семья. С хозяином, правда, я почти не общалась, да и когда? Уже в семь утра за ним приезжал его шофер и возил его в Чудово, на его завод, а привозил очень поздно. Так что я общалась преимущественно только с хозяйкой. Она, конечно, не работала, но давала уроки игры на фортепьяно деткам своих знакомых, и делала это, надо сказать, совершенно бесплатно, для собственного удовольствия.
У Александры Львовны научилась я еврейской кухне. И через год уже понимала их речь между собой, а вскоре и сама заговорила на их языке. Александра Львовна и Вениамин Захарьевич с сыновьями часто брали меня с собой в театры, на концерты. Первоначально я надевала туда Фридочкины платья, но к Новому году мне подарили платье из панбархата, глубокого лилового цвета, и модельные туфли, и шубку из серого кролика. Я ведь уже барышней стала. У Мельтцеров была большая домашняя библиотека. Уложив Тамарочку, я стала много читать. Через день ходила в вечернюю школу, и Фрида занималась со мной русским и математикой. А по воскресеньям, когда у хозяина было настроение, он требовал, чтобы я читала ему вслух заданные мне в школе упражнения по немецкому. Ему очень нравился мой вологодский выговор, поэтому он редко поправлял меня в немецком произношении, делая упор на грамматику. Еще помню, — добавляет мать, — что когда в Ленинград из Москвы приезжала знаменитая пианистка Мария Юдина, она всегда или останавливалась у Мельтцеров, или непременно их навещала. И тогда в нашу большую столовую набивались люди — послушать Юдину. И в ее честь устраивался ужин для узкого круга. Из знаменитых тогда писателей у нас бывали Зощенко, Маршак, профессора Эйхенбаум и Тынянов. Для них Юдина играла Шопена, еще кого-то. Шумных застолий у нас никогда не бывало, но принимали всегда достойно. Для помощи на кухне Александрой Львовной всегда приглашалась моя тетя Сима. Она пекла к чаю замечательные пироги с капустой и сладкие — с яблоками вперемешку с брусникой. Александра Львовна умела печь только плюшки и печенье с корицей. А пироги не умела. Поэтому и я не научилась. Тете Симе-то не до пирогов было.
Читать и писать я выучилась за одно лето в Сиверской, — продолжает мать. — И там же начала читать моей Тамарочке журналы “Ёж” и “Чиж” и сказки, конечно. Эти детские журналы были очень забавные, с великолепными рисунками, и цветными, и черно-белыми. В них было много стихов. В Сиверской Мельтцеры снимали большую дачу, и часто к ним из города и из Луги приезжало много гостей. На дачу вывозился рояль Александры Львовны, она продолжала давать уроки детям дачников и сама играла для гостей. Играла она изумительно. Лето 34-го было жарким, почти без дождей. От жары трещали сосны, и только вода в коварной Оредежи постоянно оставалась студеной и для купаний не всегда подходящей. В город мы возвращались самыми последними, уже в начале сентября.
Жизнь представлялась мне прекрасной и счастливой. У меня даже получалось из скопленных денег посылать два раза в год родителям в деревню. Но в самом конце 34-го нагрянула первая в моей жизни беда.
Как известно, 1-го декабря в пятом часу пополудни убийца Кирова, некто Николаев, проник в Смольный. И, если цитировать классика, “и всё заверте” (цитата из Аверченко).
С убийства Кирова в стране начинается пресловутый Большой Террор. По городу прокатываются волны арестов и судебных политических процессов. С особой тщательностью Наркомвнудел выявляет “уцелевший элемент” и “социально-опасных”. В декабре 1934 года ЦК ВКП(б) рассылает по стране знаменательное Письмо, озаглавленное “Уроки событий, связанных со злодейским убийством тов. Кирова”. Содержание письма сводилось к призыву выявлять и арестовывать не только всех бывших оппозиционеров, но “и вообще всех”. Катюша оказалась в их числе. И вот каким образом.
В.З.Мельтцер, являясь директором стекольного завода в Чудове, что под Ленинградом, в партии не состоял, но был ценим как большой специалист по усовершенствованию “лампочки Ильича”. Но то ли не везде и всюду лампочка эта достаточно ярко освещала будущее счастье человечества, то ли свет ее лился не на те предметы. И уже в декабре Вениамина Захарьевича стали “дергать” на Литейный, чуя в нем потенциального вредителя.
На предмет вредительства В.З.Мельтцер допрашивался там неким Перельмутером — фигурой в тогдашнем НКВД-ОГПУ известной. Но выпускался дней через пять-шесть, как свидетельствует моя мать, “в сильно расстроенных чувствах”. Когда хозяина уводили, Александра Львовна всякий раз восклицала: “Кошмар!” И на неделю затихала. А когда Вениамин Захарьевич возвращался домой, она, ужасаясь его виду, тоже восклицала: “Кошмар!”
Быть может, потому, что Перельмутер не получил от Мельтцера желаемого результата, а возможно, и за иные заслуги, но в 38-м его из следственной работы “вывели”. Я обо всех этих подробностях узнал только в 1989 году в Америке от “Тамарочки” — от Тамары Борисовны Мельтцер-Бауэр, преподававшей в одной из музыкальных школ Бостона.
По движению гениальной мысли “отца народов и друга пионеров”, — замечает все тот же Р. Конквест, — “убийство может организовать любой, а вредительство должно вестись работниками промышленности, инженерами или, во всяком случае, людьми, имеющими доступ к соответствующему оборудованию” (т. 1, с. 233). Так что перед самой войной Вениамина Мельтцера все же посадить удалось. На десять лет без права переписки. Случилось это в декабре 1939-го. Впрочем, вернемся в год 34-й.
Именно тогда в больших городах Советского Союза стала вводится сплошная паспортизация населения. Беспаспортных надлежало “высылать на 101-й километр или по месту их происхождения”.
Тетя Сима жила в доме № 11 и была навещаема племянницей каждое воскресенье. Квартуполномоченным в квартире тети Симы был “революционер Галошин”, как он сам себя называл. Галошин был отцом большого семейства и испытывал необходимость в расширении жизненного пространства. В этом смысле он “положил глаз” на вторую 10-тиметровую комнатку тети Симы. Но так как ее муж был инвалидом Гражданской войны (у него ампутировали правую ногу), просто так “сковырнуть” героя было все же мудрено. И “революционер” сообразил написать “куда следует” заявление, в котором указал, что “гражданка Макарова С. Т. укрывает у себя племянницу — дочь вологодского подкулачника. Прошу принять меры”.
Оперативно-розыскные мероприятия начались мгновенно. О них Александре Львовне, уж неизвестно, по каким причинам, сообщил дворник Антип, совмещавший, как и все дворники тех лет, поливание булыжной мостовой не только с натиркой паркета “в господских домах”, но и с милицейскими контактами. Вооружившись — для конспирации — “полотерным инструментом”, Антип позвонил к Мельтцерам и сообщил Александре Львовне буквально следующее:
— Прячьте, барыня, девку-то. Девка-то больно хорошая. Жалко ею всю. — Антип был из наших, из вологодских. — В деревне она с голоду помрет. Уж и у нас ввели карточки. Поняли? А что я у вас был, об том молчок. Поняли?
Мельтцеры были понятливы от природы. Александра Львовна сообщила своим, не входя в подробности, что “Катенька поехала в деревню навестить родителей”. А сама соорудила ей на чердаке теплое спальное место, куда нанесла тулуп и шубу, книжки и тетрадки и где приладила пресловутую лампочку. О мерах по утайке Катюши знали только три персоны: Сара Соломоновна Шехтман из соседней с Мельтцерами квартиры, Фира Абрамовна Замуилсон из кв. № 3 да еще домработница Нюра. Нюре тайна была доверена “по техническим причинам”: она была с рождения глухонемой. Она и носила на чердак Катюше провиант, меняла ей простыни и наволочки, как у Мельтцеров было заведено, каждые пять дней.
О тогдашних чердаках Ленинграда надо говорить стихами. В своем первоначальном виде они сохранились до конца 60-х. Чердаки закреплялись за каждой квартирой, имевшей от них свой ключ и свои замки. На этих чердаках сушилось белье, там хранились соленья и маринады, вышедшие из употребления вещи домашнего обихода, запасы картофеля, моркови, мешки с сахаром, бутыли с настойками. Мне вспоминаются запахи, ароматы этих чердаков, по стенам которых висели гирлянды украинского лука, лавровые венки, ветки сушеной черемухи и облепихи... Ах, забыл! Были еще кульки с сушеной малиной. Вся эта продукция охранялась жирными котами, поднимавшимися на чердаки по черным лестницам угоститься не тощими мышами. Ни о каком воровстве не могло быть и речи. Зимой от кирпичных дымоходов по чердакам разливалось тепло, уходившее медленно-медленно по кирпичным трубам в черное ленинградское небо. Так что жить можно было и на чердаках. Современный бомж даже и мечтать не может о таком блаженстве.
— Я на своем чердаке только очень скучала по Тамарочке, — вспоминает мать. — Нюра исправно приносила мне туда горячий завтрак и обед. А ужинала я как когда. Был бы хлеб, остальное под рукой было. Еще Нюра приносила мне молоко, которое к нам на Столярный доставлялось нашей молочницей-финкой из Лахты через день. Так продолжалось полгода. Потом все как-то рассосалось. А Галошин, между прочим, попал на углу Садовой и Гороховой под трамвай. Я тогда, помню, очень плакала.
Весной 1935-го родители Тамарочки почему-то уехали в Севастополь. Надобность в няне отпала. Услугами домработницы Александра Львовна почему-то не пользовалась, все делала сама, да и не хотелось ей преображенную “Ежом”, “Чижом”, Шопеном, балетом и оперой девушку “держать при кухне”. Заводские дела Вениамина Захарьевича тоже начали складываться не в его пользу. Отсутствие прислуги, казалось Мельтцеру-старшему, как-нибудь сблизит его с пролетариатом и отведет внимание ОГПУ. Чем все это закончилось, мы уже знаем. Тут “подвернулась” Сара Соломоновна Шехтман — соседка Мельтцеров по лестничной площадке. Она и попросила разрешения у Александры Львовны взять к себе девушку в качестве... “Позже мы с Катюшей определимся”, — сказала “мадам Шехтман”, и Катюша прожила в семье Шехтманов до конца 1941 года.
Я намеренно даю имя “Сарра” в транскрипции моей матери — с одним “р”. Моя мать считает, что всем нам необходимо сохранять верность Первоисточнику. А там — между прочим — сказано: “И Сара была неплодна и бездетна” (Бытие, гл. 11, стих 30). Ибо Сара Соломоновна и муж ее Семен Аркадьевич были бездетны и содержали двух сирот-племянников, привезенных ими в Ленинград в конце 20-х из маленького городка под Одессой, который почему-то — по воспоминаниям матери — назывался Бордо. Оба они — Самуил и Веня — погибли в первые дни войны на Невском пятачке. У моей матери хранится их общая фотография 36-го года. На ней — на фотографии — изображены два симпатичных молодых человека в строгих костюмах и в галстуках по моде тех замечательных лет. На фронт они ушли с народным ополчением восемнадцатилетними мальчиками “из приличной еврейской семьи” (Сара Соломоновна). Не сомневаюсь, что Веня и Самуил погибли “за Родину, за Сталина”, но прежде всего — за Россию. И забыть об этом невозможно.
Сара Соломоновна родилась 1 января 1900 года в мало кому известном Бордо, в 17-м — под музыку революции — вышла замуж. Это и многое другое позволяло ей сказать в конце 80-х: “Весь XX век у меня как на ладони”.
Муж Сары Соломоновны был, как она выражалась, из интеллигентных. Он закончил политехнический и был лет на десять-пятнадцать старше своей супруги. Мать говорит, что Семен Аркадьевич был типичный “подкаблучник”, жену свою любил до умопомрачения, в жизни своей знал и ценил только дом и работу, никогда ни во что не вмешивался и Сару Соломоновну — женщину крупную, низкоголосую и яркую во всех отношениях — называл всегда только “птичкой”, особенно в минуты, когда та на него “наезжала”. А “наезжала” Сара Соломоновна на всех, или почти на всех, потому что в ее высокой груди постоянно “клокотало чувство справедливости”.
Первоначально всю свою любовь и нежность она выплеснула на своих сирот-племянников — Веню и Самуила. В 1945 году на свет появился я. Мне кажется, я был единственным существом в ее мире, для которого не существовало слова “нет”. Мне было можно все. Маленький, я катался на ней верхом, когда забирался к ней в постель; широким гребнем расчесывал ее красивые волосы, поливал ее “Красной Москвой” из толстого флакона или бутылочкой “Пиковой Дамы”, даже красил ярким красным лаком ногти на ее пухлых, убранных дорогими кольцами руках. В моем детстве ее окружала детвора Мельтцеров, Замуилсонов, Сапотницких, но я чувствовал и знал ее слабость ко мне и всячески отгонял от нее “прочую мелюзгу”. Дело доходило до ссор и скандалов, как это бывает в еврейских семьях — шумных, словообильных, но — как это бывает только в еврейских семьях — еще сильнее сплачивающих и объединяющих человеческий род.
По профессии Сара Соломоновна была машинисткой. Овладев этим искусством, первоначально она обслуживала какие-то учреждения. Но в силу своего южного темперамента и таланта ставить людей, не взирая на чины и лица, на их истинное место, из всех учреждений была поочередно увольняема. Поэтому она перешла на надомный труд, и по протекции Александры Львовны Мельтцер долго числилась за Литфондом и Театром Комедии.
Это она, когда мне едва минуло пять или шесть лет, научила меня “печатать” на своем чугунном “Ундервуде” пару-тройку матерных слов. Кто-то из Мельтцеров, застав нас за этим занятием, пришел в ужас: “Сара, вы сошли у ума!”.
— Я? — возмутилась Сара Соломоновна. — Ничего подобного! Это они сошли с ума. “Мама мыла раму” — это же неприлично. Мальчик должен знать свой национальный язык. Он поможет ему во дни сомнений. — И, обернувшись ко мне: — Пиши “по-шли вы все на...”. Правильно. Только это слово пишется без мягкого знака. Желателен твердый.
Сара Соломоновна была моим первым университетом, потому что еще она познакомила меня с азами астрономии и географии одновременно: “Земля — это планета. В виде глобуса. А теперь найди мне... Одессу и Черное море. Нашел? Нет, деточка, это уже Африка. Ближе, ближе... Мазлдоф! Нет, это тоже не Одесса. Это Колыма”.
В 1942 году Семен Аркадьевич, будучи начальником цеха на каком-то оборонном предприятии, вместе с заводом и супругой эвакуировался на Урал. В Ленинград Сара Соломоновна вернулась только в 47-м уже вдовой. Их квартира на Столярном была разграблена и разорена, как, впрочем, и квартира Мельтцеров, Замуилсонов и Сапотницких. Нюра, тетя Сима, дворник Антип, все семейство Галошиных — все они померли в блокаду от голода. Тетушку свою мать сама отвезла к Аларчину мосту, в один из дворов на Маклина, где трупы складывались в штабеля и постепенно увозились или в крематорий, или на Пискаревку.
Перед эвакуацией на известном чердаке, под руководством Сары Соломоновны, руками моей матери была надежно спрятана маленькая корзиночка с кое-какими камешками и золотыми украшениями: “Это все, что удалось мне вывезти из Бордо вместе с племянниками. Все эти штучки нажил мой папа, торгуя немецкой мебелью и русскими мехами для Константинополя еще до революции. В 18-м его расстреляли, но я была уже в Петрограде. Мою маму и брата постигла та же участь в 21-м. Вы, деточка, присматривайте за корзиночкой. Война, я думаю, скоро кончится. И мы с вами заживем прежней жизнью”.
Поскольку по молодости лет моя мать эвакуации не подлежала и все 900 блокадных дней, пока были силы, тушила зажигалки на крышах и выезжала на рытье окопов, а как силы кончились, провалялась во вшах, она эту корзиночку сберегла. И в 47-м вручила хозяйке. Содержимое корзиночки и помогло Саре Соломоновне вернуться к жизни. И не только ей одной. “Брюлики” поставили на ноги и нас с матерью.
Перед самой войной мать с отличием закончила вечернюю школу и все свое свободное от обслуживания “мадам Шехтман” и ее мужа время посвятила, как это было принято среди молодежи тех лет, занятиям спортом: целыми днями пропадала на стадионе “Динамо”, где упражнялась в преодолении всяческих препятствий и взятии посильных высот. День 22-е июня — день объявления войны — мать тоже встретила на стадионе, как она говорит, “в одних трусах”. Говоря короче, за успехи в школе и спортивные достижения, за молниеносную готовность к труду и обороне Комитет комсомола Октябрьского района выделил матери 6-метровую комнатку в доме на Большой Подъяческой в до того уже уплотненной коммуналке. В этих шести метрах мать пережила блокаду, в эти шесть метров принесла из роддома свою двойню — меня и моего братика Юрочку. В этих метрах прожили мы долго. Из этих шести метров я пошел в 1-й класс, а в 64-м ушел в армию, в них из армии и вернулся. Но тут вмешалась Сара Соломоновна, умудрившаяся как-то и чем-то нажать на О.Ф.Берггольц, у которой я какое-то время секретарствовал, и мы расширились до 13-ти метров все в той же квартире.
1947-й год в Ленинграде — это все еще год продовольственных карточек, когда буханка ржаного хлеба в коммерческих лавках у Троицкого собора стоила сто рулей, о прочем — страшно подумать. В один из дней того года уже грузная, с венозными ногами, Сара Соломоновна поднялась на наш третий этаж с двумя большими сумками:
— Соседи у вас, деточка, конечно, сволочи, — сделала открытие Сара Соломоновна. — У вас, деточка, ребенок кричит, вы могли и не услышать. А они — будто обыска ждут, попрятались, а теперь, пока мы шли по коридору, рожи высунули. Какие, бляди, любознательные, однако.
Отдышавшись, выпив каких-то капель и выкурив свою “Звездочку” (были тогда такие папиросы с мотоциклистом на пачке), Сара Соломоновна предъявила матери содержимое своих сумок:
— Вот вам кура, колбаса, маслице, сахар, крупы и сухое американское молоко. Сейчас я вас, деточка, научу, как его разводить.
— Сара Соломоновна, — изумилась моя мать, — откуда такие сокровища?!
— Из тумбочки, деточка. Вы, пожалуйста, не сильно волнуйтесь, ибо всюду уши. И вот тут еще детские принадлежности. Их мне для вашего мальчика передали Сапотницкие. — И взглянув на меня, уже двухгодовалого (Сара Соломоновна видела меня впервые), все еще сморщенного и красного, добавила:
— Мальчик получился хорошенький. Кого-то он мне напоминает... Ишь, какой глазастый и лобастый. О смерти его братика, деточка, я уже знаю от Инночки Сапотницкой. Умница, что этого сохранила. В этих шести метрах с окном на помойку жить никак нельзя. И кухня эта ваша коммунальная рядом — звуки, запахи... Может, ко мне переберетесь? Нам хватит одной моей комнаты, она ведь большая, в остальных живут Зильберы, вы их знаете. Их дом на Васильевском разбомбило, так они теперь у меня живут, всей семьей. И скажите, деточка, на что вы существуете?
— У меня по второй группе пенсия и получаю пособие на ребенка, пять рублей, как мать-одиночка.
— Сколько пенсия?
— Сто рублей. Но я еще в дворниках по ночам. Ребенок при мне в саночках под аркой, его в ясельки не берут по слабости здоровья.
О том, что мой отец (тайна которого мне открылась только в 90-х), капитан медицинской службы, погиб 9-го мая 1945 года в Берлине, от снайперской винтовки, Сара Соломоновна уже знала. Она и вообще о многом знала, потому страдала бессонницей. Переезжать к Саре Соломоновне дорожившая своими шестью метрами мать отказалась, хотя большую часть моего детства я все же провел на Столярном, где Сара Соломоновна взяла на себя обязанности моей гувернантки.
— Еще, деточка, мне надо подумать насчет вашей работы. Пожалуй, я вас пристрою в шляпную мастерскую к Абраше. Это возле Покровки, сразу за Крюковым каналом, чуть вперед, через Лермонтовский. Теперешние модницы в концерты в трофейных ночных рубашках шелковых ходят, так им без шляпок никак нельзя. Заработок мы вам придумаем. Всё. Я пошла. Дайте я вас поцелую. Зайду на неделе. С соседями-сволочами будьте осторожны, о шляпках никому ни слова.
На фоне оставленного нам тогда Сарой Соломоновной провианта и безмерной наивности тогдашней моей матери мне сейчас вспомнились слова нашего гениального антисемита В.В.Розанова: “И денег сунешь, и просишь, и все-таки русская свинья сделает тебе свинство” (1912). И вот почему.
У наших соседей по квартире, мужа и жены Бойковых, был туберкулез в открытой форме. По душевной своей простоте моя мать угостила их “чем Бог послал” — отрезала полкурицы и отсыпала крупы. В ответ услышала их украинское “спасибочки”. А утром следующего дня ее вызвали во 2-е отделение милиции — оно и сейчас располагается рядом с пожарной каланчой на Садовой.
Там натурально заинтересовались, “откуда у дворничихи-инвалидки”, как они выразились, “куры, шуры и муры”. Откуда? Мать, будучи комсомолкой и спортсменкой, врать не умела, да, кажется, и теперь не научилась, и сказала им “все как есть”.
Слава Богу, на дворе стоял не 49-й с его обостренной борьбой с “безродными космополитами”, дело “врачей-отравителей” еще только вызревало в ночных кремлевских кабинетах, а только еще 47-й. Власть еще не вошла во вкус, и звериный антисемитизм не стал еще государственной политикой. Сару Соломоновну не тронули и никуда не вызывали. А моей матери милицейский чин — видимо, не из самых скверных — сказал:
— Вам, гражданочка, в людях пора бы разбираться и всякую гадину курями не кормить. Вам медаль “За оборону Ленинграда” не зря дадена была. Ясно? И “За доблестный труд”. Ясно?
В тот же день, прихватив меня, мать побежала на Столярный и все там рассказала. Настороженность Сары Соломоновны сменилась на ее бесподобный смех:
— Как, как вы им сказали — из тумбочки?! Гениально! Впрочем, с властями шутить не рекомендую. Если вы, деточка, на своем примусе следующих курей варить станете, “тумбочкой” не отделаетесь. Или у меня живите, или с Геночкой к нам обедать приходите. Третьего не дано. Кстати, пока вы там шляпки обрабатываете, мальчик у меня вполне пастись может. Худому я его не научу, слава Богу.
По утрам и на ночь мать варила мне “кашу” на электроплитке (газ нам подвели только в конце 48-го), но Бойковы изловчились отрезать электропроводку. Мать снова к Саре Соломоновне:
— Что делать?
— А кто виноват? Не мучьте дитя, мадонна! Отдайте его в хорошие еврейские руки. Худому я его не научу, слава Богу. Ступайте. Вас ждут шляпки и Абрам Моисеевич. Удачи!
После прогулок в Юсуповом саду Сара Соломоновна водила меня в шляпную мастерскую, на свиданье с моей матерью. Все были довольны.
По такому случаю Мельтцеры снабдили “мадам Шехтман” комплектами “Ежа” и “Чижа”, присоединив к ним и “Ниву” за весь 1906-й год. Сапотницкие нанесли игрушек. Замуилсоны — кроватку и коляску (я начал ходить только в три года). Старые жильцы Столярного переулка и Гражданской улицы, знавшие Сару Соломоновну еще по ее привязанности к погибшим племянникам, спрашивали ее:
— Вы что, мальчика усыновили?
— Нет, — гордо отвечала им Сара Соломоновна. — Я его уматерила. Вас такой варьянт устраивает? — И толкая перед собой коляску, продолжала движение в избранном направлении. Единственным местом, куда Сара Соломоновна никогда со мной не ходила, была детска
|